Взгляд его плыл, направленный куда-то внутрь. Эмма мигнула. Наверное, так улыбаются сфинксы.
Прошло полгода, прежде чем она вышла замуж за Михеля. Вскоре после этого Михель получил новое назначение, они уехали в страну небезопасную и жаркую, с лихорадкой, москитами и ночной стрельбой на улицах, жить приходилось за запертыми дверями, без театра, почти без книжек, но зато с Михелем, который был отважен и заботлив, как капитан большого корабля в неспокойном тропическом море. Еще через год у них родился сын. Назвали Ростиком.
Малыш уже ходил и даже бегал, когда Михеля отозвали наконец домой, и некоторое время они жили в Вене, спокойно и счастливо, и каждое воскресенье Эмма звонила Иришке. Игорешка учился на третьем курсе чрезвычайно престижного вуза. О Россе говорилось, что он жив-здоров — и только. Эмма много раз звонила и ему, но никто не брал трубку…
Снова наступила весна. Уже в начале апреля Эмма начала беспокоиться — ей казалось, что приближается что-то важное, приближается неотвратимо. Наверное, дело было в тех прощальных словах Росса, в его записке.
Провожая ее в аэропорту (она не хотела, чтобы он приходил, но, уже увидев, не решилась прогнать), он сказал, глядя на нее своим странным, неподвижным и одновременно будто «плывущим» взглядом:
— Тринадцатого апреля, ровно через два года, не забудь, пошли телеграмму… Со своим обратным адресом.
И сунул ей в ладонь свернутый листок бумаги. Уже в самолете Эмма развернула его — там был незнакомый адрес, больше ничего. И вот теперь, спустя два года, Эмма вспомнила о дате, которая наступит через несколько дней. Вернее, она никогда о ней не забывала. Ей становилось тепло и не по себе, когда она думала о Россе. О том, что он знает о ее будущем. Вдруг в эти апрельские дни ее — или Ростика, или Михеля — ждет беда?!
Она послала телеграмму рано утром тринадцатого. Восемнадцатого по почте пришел пакет. Руки у Эммы тряслись, когда она вскрывала его. В пакете было большое письмо, написанное на плотной бумаге от руки.
«Добрый день, Эмма. Прости, что расстраиваю тебя, но вчера, семнадцатого апреля, я умираю. Там, где ты сейчас, меня уже нет, поэтому я не могу точно сказать тебе, как дальше сложится твоя жизнь. Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет…»
Эмма выронила письмо и бросилась к телефону.
…У Иришки был напряженный, какой-то жалкий голос:
— Да… Откуда ты… да, это так ужасно, совсем молодой еще мужчина, инфаркт… Я не хотела тебе звонить… Но кто тебе сказал?!
— Он сказал, — отозвалась Эмма тихо.
— Что?!
— Прости… Я завтра перезвоню.
«…Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет хорошо и с тобой, и с Михелем, с Ростиком. Эмма, теперь я могу объяснить тебе, кто я и что со мной происходит, я постараюсь объяснить тебе, только ты читай внимательно. Твоя жизнь — и жизнь любого человека — отрезок, заключенный между точками рождения и смерти, а сознание движется по линии — по течению времени — как острие карандаша, эту линию ведущего. А я заполняю своим присутствием каждую секунду каждого своего дня. Вся моя жизнь — мгновение. Я не могу описать тебе… Это как аккорд. Это не механическая сумма, это…
В чем-то я, наверное, не вполне человек. Вероятно, то, что ощущаю, выходит за рамки человеческого. Я возвращаюсь домой — я ведь родился в деревне… В тот день, почти тридцать лет назад, я иду за грибами в лесополосу. И вот я возвращаюсь, на пороге стоит мать, я смотрю на нее — и одновременно прощаюсь, уходя в армию, и одновременно танцую с ней на свадьбе сестры, и одновременно хороню, и вижу, как гости напиваются на поминках… А она смотрит на меня — сейчас — и видит десятилетнего ребенка, который ушел в лес — и вот наконец вернулся.
А что случилось со мной в лесу? Это вне моей жизни. Этого я не проживаю. Оно осталось в том, старом времени. Итак, в эту секунду я сижу с тобой у водопада — и умираю. Потому что последняя точка на моем отрезке — момент моей смерти, и он тоже — часть меня, полноправная часть моего замечательного мгновения. Умираю я, в общем-то, легко. А кроме того, я привык.
Эмма! В мою секунду я пишу одновременно все фрагменты каждой буквы этого моего письма. Впрочем, как все фрагменты всех букв, когда-либо мной написанных. Моя жизнь моментальна. Эмма, моя жизнь наполнена смыслом. Извини, но я вижу тебя не такой, какой ты привыкла видеть себя в зеркале. Ты для меня — сумма всех твоих лиц, слов и поступков, которым я стал свидетелем и о которых ты мне рассказывала. Сумма взглядов, которые мне от тебя достались…
Когда видишь человека всего сразу… Ты понимаешь, о чем я?
Эмма, я хотел бы, чтобы тебя в моей жизни было больше, объемнее… изменить что-то, но я не успеваю. Это все равно что нестись как свет сквозь пространство — и одновременно зависнуть в полной неподвижности, замереть… Такая коротенькая вечность. Наверное, я единственный человек на земле (если я, конечно, все еще человек), который по-настоящему понимает.
Муравей ползет по равнине — он может эту равнину худо-бедно описать… Но я — сумма муравьев, заполонивших каждую песчинку, значит, я в какой-то степени и есть равнина, по которой ползают муравьи. Понимаешь?
Знаю ли я будущее… Я не знаю. Оно часть меня — в ту самую минуту, когда ты задаешь вопрос. Я возвращаюсь домой — мне десять лет, я промочил ноги… Я умираю. Я стою с тобой на вершине горы. И объясняю по телефону, как решать задачу про поезд. Эта бумага, это письмо — из того дня, когда мы с тобой пили чай на кухне. Хотя писать его я начал раньше. Я его, наверное, всю жизнь пишу. Для этого письма ты ушла полчаса назад. Для меня — ты не уходила. Мы с тобой смотрим на бегущую воду, на елки, на снег. Сейчас я пишу „Прощай“ и одновременно сижу напротив за столом у Ирины, слушаю, как ты рассказываешь байку о том, как расстреливают на сцене Овода. Даже самые печальные вещи бывают смешными до слез.